— Андрей? — осведомился у пространства с сухой безадресной требовательностью. Вадим замер.
— Сами ищем, Михал Анатольич! — пространство воплотилось в молодого пи-ар-пидора, встало перед информационной безопасностью, как лист перед травой, из соседней ячейки, покачнулось, заторопилось. — Не было с утра! Я вот слоганы сдать уже давно все…
Не обращая более внимания на неуклюже свинчивающего фразу Олежека, Михаил Анатольевич разъял сотовый, раздраженно набил наверняка сто раз записанный в память номер (Вадим влип в экранные буковки — но странным образом четко регистрировал каждое действие Анатольича). Подождал, радируя штиблетом неприятную морзянку. Вадим увидел против воли: «понтиак», косо погрузивший пиреллевские покрышки в захламленную придонную пульпу… разверзтая дверца, приникший к лобовухе гражданин начальник, величаво полощущий полсмитовскую полу… и мобильник, выпендрежный эм-тридцать пять-и-сименс, я с ним в этих таитях на серфе и даже с аквалангом, приколи, водонепроницаемость totally, йе?… — немо трепещет зеленым глазком в стылой мути. Тик истерической ухмылки смял краешек губ, Вадим расправил испуганно — заметит!… Но доминошные костяшки неуправляемых ассоциаций уже застучали, где-то там же — на грани дурацкого гэга и мистической жути, — мелькнуло: как Очкастый протягивает, взвихряя песочек, как берет, подносит к кулькам, из-под набрякшего галстука выбулькивается гирлянда пузырьков… Он тряхнул башкой, отгоняя, оторвался от экрана, — и рухнул в воздушную яму: Пыльный глядел на него! Впрочем, тут же осуждающе качнул костистой челюстью, выказал из дрябловатых складочек кукиш кадыка, защелкнул, вжжжикнул, кинул пространству: «Придет, чтоб срочно!…», захлопнул, перестал. До конца рабочего дня оставалось шесть часов.
— Заебись койка, — покровительственно утвердил охранник Гимнюк, хозяйски похлопывая литовскую тахту по мягкому. — Проканает. Че, удобно на ней?… — он, подмигнув скорее себе, нежели Вадиму, сымитировал ладонью пятибалльную качку, — а?… — уставился, ожидая. — Эй! Я те вопрос задал, карась! — дурашливо-разгильдяйский мичманский басок набух вдруг лиловыми обертонами грозовой угрозы, требующей немедленного задабривания и умасливания, а не то… прям щас… — Я спрашиваю — ты отвечаешь, сразу, быстро, поэл?! Ебстись удобно? Ну?!
Вадим кивнул.
— Не слышу!
— Да.
— Норма, — резюмировал Гимнюк, удовлетворенно откидываясь в прежнее глумливое благодушие. — Пригодится. Я тут, — он гмыкнул, — когда захочу, баб своих пялить буду. Живешь ты, конечно, как лошок, но на палку кинуть — сойдет, — он еще раз пихнул покорный матрацный бок кулаком, поднялся и двинул по комнате, осматривая и прикидывая. — Не, ну че… Телик, видак… Порнуху ценишь, да? — тяжелые охранниковы говнодавы оставляли на попираемом ковре рубчатые полуштемпели водно-грязевой эмульсии. Вадим следовал за ним взглядом. Вне работы охранник, оказывается, тоже оставался верен служебной униформе — и Вадим понял, что ничего в этом алогичного нет, наоборот, без нее он Гимнюка просто не воспринял бы. Алогичным как раз казалось отстутствие дубинки. Мичман остановился у окна, некоторое время задумчиво понаслаждался видом с пятого этажа на светящиеся в темноте крупноблочные спальные короба, неторопливо обернулся к Вадиму.
— Не, карась, — бритвенно прищурясь, по-контрастному мягко, сожалеюще произнес Гимнюк, — ты все-таки не понял…
— Да, — повторил Вадим.
Охранник, продолжая щуриться, чуть покивал — опять-таки, больше самому себе. Потом широко распахнул веки, фирменным манером вперился исподлобья Вадиму в глаза (ледяная стенка за зрачками), зычно всхрапнул, выпятил нижнюю губу и осторожно, как верхолаза на тросе, спустил с нее (глядя в глаза! в глаза!) на вязкой слюнной нити увесистую сопливую харчу. Шлеп. Точно на черную крышку «филипсовского» видеоплейера. Снова отвернулся к окну. Надолго замолчал. Вадим опустился на край «заебись койки».
— Ладно, бля, слушай сюда, — словно очнувшись, Гимнюк круто поворотился, пнул столик из автомобильного крыла, с маху уронил себя в испуганно квакнувшее кресло, сполз в почти лежачее положение, посвешивал руки по сторонам с подлокотников и с беспощадным громом водрузил на оный столик обтекающие говнодавы. Танковые траки подошв вытаращились на Вадима взамен белесых гимнючьих радужек, как настроечная сетка, внезапно сменившая изображение в телевизоре. — Короче, так. Повторять два раза не буду. Тебя, козла, я отмазал. На диске Воронина нет. На БАНКОВСКОМ диске, — нажал уточняюще. — Зато СЕБЕ я все твое говно списал, понял? Чисто все полностью. И как Воронин твой в корпус заходил… И как на этаж ваш подымался… И как ты в тачку садился… И как жмурика туда паковал… Ну ты, бля, — он немотивированно рыпнулся в кресле и высунулся из-за титанических своих ботов, отрывисто жестикулируя. — Ну ты, бля, лоша-а-ара! Ты как отъезжал? Ты че — совсем обоссался от страха? Или ты — машину водить не умеешь? Машину ваще в первый раз видишь? Ну муда-ак! — он, пораженно отдуваясь, опал обратно. — Короче, всю хуйню я на дивидишку закатал и в хорошее такое место зашкерил. Это чтоб ты не подумал башкой своей умной, что наебать меня можешь. Теперь, — Гимнюк поменял местами закинутые друг на друга ботинки, наглядно иллюстрируя следующий тезис, — Я буду умный. Я буду говорить, а ты будешь делать. Понял?… Не слышу, бля!
— Понял.
— Хорошо понял?!
— Хорошо.
— Вот и заебись, — мичман убрал со столика ноги и деловито выпрямился в кресле, нервно сплетя и тут же расплетя пальцы. Прыщавые крылья охранникова носа подрагивали. Вадим неожиданно сообразил, что Сергей Гимнюк, пожалуй, и впрямь здорово мандражит. Тот помедлил, потер рукой угреватый лоб. — Тогда так. Ты завтра, ровно в девять вечера, будешь в центре. Не в Старушке только, понял? Ты приедешь в центр из Болдераи своей. Не тусоваться будешь после работы до девяти, а приедешь сюда, потом обратно в центр. И чтоб не мелькал особо. В центре, ровно в девять, двадцать один ноль-ноль, понял? пойдешь в будку телефонную. Наберешь… Ручку взял, резко, записывай! Наберешь девять-пять-три-четыре-пять-девять-восемь. Записал? Девять… Восемь. Правильно записал? Покажи! Это, — Гимнюк подался еще чуть вперед, сместив коленями столик, — мобила Самого… И ты ему скажешь… Записывай! Скажешь… — лицо охранника сделалось туповато-сосредоточенным, как при декламации заученного стихотворения у классной доски. — Нам все известно о ваших планах… пишешь?… в отношении ваших партнеров из ближнего Подмосковья. Если вы не хотите… чтобы они тоже получили полную информацию… успел?… будьте готовы в любой момент… момент… предъявить наличными сто тысяч долларов США… в стодолларовых купюрах. Не пытайтесь проследить звонок или обращаться в полицию. В этом случае… ну че ты тормозишь, бля!… случае мы немедленно поставим в известность… ваших партнеров. Ждите… следующего звонка. И будьте готовы быстро и точно… быстро… и точно… исполнять любые наши указания. Все. Накатал? — Гимнюк дождался кивка, некоторое время продолжал шарить взглядом по вадимову лицу, ловя реакцию. — Скажешь, повесишь трубку и по-резкому свалишь. В базар не вступать, понял? На вопросы не отвечать. Вызубришь все, что я сказал, наизусть, бумажку эту сраную сожгешь (он говрил не «сожжешь», а через «г»). Ты хорошо понял? Сделаешь все, как я сказал! Вызубришь и сожгешь. Не выкинешь, а сожгешь. Так, бля… У тебя мобила есть? Че, нет мобилы? Че ты пиздишь? А хули у тебя нет мобилы? Че, не въебаться бедный? Че, мало платят в вашей пресс-службе хуевой? Ладно… Так. Так. Тогда чтоб сразу, тут же, взял мотор — и пиздовал домой. Бегом!… Ровно в половину… блядь, не успеешь… ладно. В девять сорок чтоб сидел вот тут, — Гимнюк ткнул в вадимов серый кнопочный «панасоник», — и ждал моего звонка. Не дай божа тебя не будет! Я тебе бомблю — и говорю, что делать дальше. И ты — делаешь. Не задаешь вопросов. Даже не думаешь залупиться. Даже не думаешь, блядь, кому-нибудь что-нибудь сказать!…
Он все более и более скептически изучал Вадима, вроде уже и жалея, что приспособил к серьезному, реальному делу такое беспробудное чмо:
— Я, бля, хочу, чтоб ты не кивал, как мудак, а в натуре втоптал, — сейчас Гимнюк был спокоен и убедителен, словно дорогой психоаналитик. — Вот хуево, что ты не служил… Кто не служил, тот ни хуя на самом деле по жизни не въезжает. Чему тебя в твоих институтах учили? Только хуйне всякой и понты свои гнилые кидать. А в армии или на флоте тебя бы не понтам гнилым, а реальной жизни, блядь, научили. Потому что пока ты первый год служишь — ты карась. Карась — это, бля, не человек второго сорта. Это вообще никто. Понял? ВООБЩЕ НИКТО. Пока ты карась, ты не то что понты там какие-нибудь кидать, ты ни думать не умеешь, ни хотеть, ни не хотеть, ни залупаться, ни вопросы задавать. Ты умеешь только делать, что тебе офицер или годок скажет. Скажет, блядь, весь плац от снега очистить — так ты жопу на британский флаг порвешь, но очистишь. Никого не ебет, хочешь ты или не хочешь, можешь или не можешь, и что ты вообще про это думаешь. Ни-ко-го. Скажет тебе годок: «пять баночек» — и ты станешь раком, сам, блядь, станешь, без приглашения, по-резкому — и будешь ждать, пока тебе пять баночек не пробьют… Гимнюк излагал внятно, доходчиво, с выражением и не без пафоса — и не оставалось сомнений, что он вовсе не вид такой напускает, а в самом деле ощущает себя в этот момент наставником, учителем, гуру, суровым, но справедливым, доносящим до запутавшегося в собственных худосочных скороспелых амбициях инфантила жесткие универсальные мужские истины: — Так вот запомни: ты, блядь, больше не работник пресс-службы, умненький, блядь, и с образованием. У тебя нет начальника, мамы, папы, никого. Ты — карась. И у тебя есть только я. Мичман, понял? Ты — карась, я — мичман. И ты в этой жизни умеешь только выполнять, что я тебе скажу. Ты! блядь! въехал?! Не слышу!!!